Международный научный рецензируемый журнал

Кинема №1 (3) 2022

Кинема.Doc

Ракурс

Смирнова Ю. Ю.

Кинематограф Брюно Дюмона: от актера-модели к эксцентрике тела

Российский институт истории искусств (РИИИ)

В статье предпринимается попытка осмыслить эстетическую трансформацию кинематографа Брюно Дюмона (от «модернистского» реализма к условности буффонадной комедийной драмы) посредством проблематизации категории «эксцентрического». Образ тела и специфическая трактовка фильмического пространства в ранних картинах режиссера позволяют говорить о том, что авторская кинематографическая форма всегда имплицитно содержала в себе комическое. Обращаясь к теории смеха А. Бергсона, автор анализирует поэтику комического в фильме «Малыш Кенкен».

УДК 791.43-22

Ключевые слова:
эксцентрика, тело в кинематографе, комическое, пейзаж в кино, гротеск 

Smirnova Iu.Iu.

Bruno Dumont’s Cinema: from Actors as Models to Eccentric Body

Russian Institute of Art History (RIII)

This article presents a reflection on stylistic shift in Bruno Dumont’s cinema from modernism and realism to the comedy. According to the paper, early Dumont’s films have already presented the image of body that have a comic touch (L’ Humanité). The author refers to Bergson’s theory of comedy and offers an analysis of eccentric performances of non-professional actors in the film Li’l Quinquin.

UDK 791.43-22

Keywords:
eccentricity, body image, comic, film landscape, grotesque, comedy film

Кадр из фильма «Малыш Кенкен»

Ранние фильмы Дюмона закрепили за режиссером статус наследника традиции модернистского реалистического кинематографа, черпающего свою художественную силу в материальной достоверности экранных образов. Речь идет об определенном наборе кинематографических практик, подразумевающих специфическую работу с предкамерной реальностью и направленных на создание квазидокументального киноизображения. Техника съемок и режиссерский метод Дюмона (использование непрофессиональных актеров и съемка в реальных местах и условиях их жизни — paysannes из Байоля, жители Кот-д’Опаль; импровизационные сцены, стирающие границу между документальным и игровым; пейзажи, данные в долгих субъективных планах, которые не только иссушают фиктивное время повествования, подчеркивая бессобытийное время повседневности, но и опустошают само субъективное время переживания представленного на экране ландшафта; дестабилизация отношений между субъективным и объективным планами; синхронная запись звука на съемочной площадке) были призваны произвести особый «эффект реальности»: остранить ее социальное измерение, представить природный ландшафт в качестве глухой к смыслам материальности, упразднить саму категорию ­языкового знака, посредством которого человек способен установить связь с вне­положенной ему реальностью, и свести жизнь населяющих ее людей к чисто физическому и аффективному присутствию в мире. 

Примечательно, что радикальная депсихологизация персонажей, стремление представить на экране исключительно физиологическое бытие актера, человека, поглощенного временем обыденности, позволяли говорить о висцеральном кинематографе Дюмона и в терминах, применяемых к кинематографу трансцендентального стиля [cм. например: 9, p.110–125; 14, p.1-34; 15, p.229–34; 17, p.27-45; 18, p.188-203]. 

Как пишет М. Бенье: 

«Действительно, вопреки своему антиидеализму (или благодаря ему), выражающемуся в особом внимании к материальному измерению предкамерной реальности, Дюмон, как правило, описывается как режиссер религиозного кино (из-за того способа, который он, кажется, ищет для того, чтобы возвысить самые заурядные, вещественные аспекты реальности, которую он снимает) или осуждается за свой энтомологический подход» [7, p. 103]. 

Фильмы Дюмона, таким образом, по всей видимости разделяют презумпцию великого религиозного кино XX века, согласно которой кинематограф является медиумом (не)видимого, способным запечатлеть мир (и человека в нем) в его радикальной экстериорности, непроницаемой для языка чувственной данности и интимности — и, исключительно благодаря этой прямой связи с реальностью, трансцендировать имманентное. Достаточно вспомнить о том, что Робер Брессон понимал собственный режиссерский метод как операцию редукции кинематографической формы до ее остова, последовательное очищение кино как медиума реальности от разнообразных «фикций», проникших в кино из других искусств (условное время, актерская игра и т. д.). Кинематограф Дюмона также полагается на выразительность самой реальности — чистую длительность и телесное присутствие («БЫТЬ (натурщики) вместо КАЗАТЬСЯ (актеры)») [2, c. 9]. «Сверхъестественное в кино — это всего лишь наиболее точно выраженное реальное. Это реальные вещи, поданные крупным планом», — утверждал Брессон [цит. по: 14, p. 88]. Для Дюмона таким «сверхъестественным» (и кинематографическим) объектом par excellence является лицо, которое само по себе «и есть крупный план» (Ж. Делёз) [3, c. 144].

Проблема корреляции субъективного и объективного, крупного и дальнего планов является центральной для кинематографа Дюмона. В сущности, авторская кинематографическая форма сводится к варьированию соотношений между двумя элементами — лицом с его избыточной, не дешифруемой мимикой и пейзажем, обладающим материальным весом и одновременно тяготеющим к абстракции. Сам Дюмон описывает принцип взаимодействия этих планов следующим образом: «Это больше не пейзаж, поскольку он трансцендирован. И, будучи трансцендированным, он входит в сознание зрителя, чтобы стать чем-то другим. То, что я вижу, является репрезентацией интериорности по аналогии [analogical representation of interiority]. Нельзя ухватить интериорное, но можно сделать так, чтобы экстериорное стало внутренним» 1 [цит. по: 19, p. 47]. Так, согласно режиссеру, монтажную последовательность «субъект взгляда — объект взгляда — субъект взгляда» и ее модифицированные, неконвенциональные варианты следует понимать как способ формирования особого пространственного образа. Более того, Дюмон настаивает, что такого рода интериоризация экстериорности принадлежит самой медиальной природе кино: «Даже когда я снимаю снаружи, я снимаю только внутреннее. Сам фильм от начала до конца — это интериорность. Вот почему, когда я снимаю пейзаж, это внутренний мир персонажа» [там же, p. 41]. Как отмечает Л. Кортад, в фильмах Дюмона монтажный переход от лица героя к ландшафту и vice versa — «не объективация пейзажа, материализующая различие между res cogitans и res extensa, а, напротив, поиск слияния тела и пейзажа» [20, p. 141]. У героев нет иного доступа к миру, кроме как через собственное бытие-телом (сфера сознания, разума, языка всегда представлена как профанное измерение). В этом смысле человек в фильмах Дюмона действительно является лишь частью ландшафта, еще одним элементом пейзажа среди других — наравне с деревом, домом, травой или ветром. Именно поэтому дюмоновский монтаж элиминирует дистанцию между субъектом видения и объектом взгляда, нарушая пространственную связь между кадрами. Будучи схваченным взглядом, мир никогда не предстает протяженностью, внеположенной интериорному (сознанию, духу, etc.). 

Кадр из фильма «Малыш Кенкен»
Так, в кинематографе Дюмона искусственная природа пейзажа как концепции (притом необязательно художественной, поскольку, как отмечает М. Эндрюс, «пейзаж, окультуренный или дикий, уже являлся искусственным, прежде чем стать предметом произведения искусства», «даже когда мы просто смотрим, мы уже придаем форму и интерпретируем» [12, p. 1]) не скрывается, а, напротив, подчеркивается. Вместо того чтобы маскировать произвольность пространственного среза (и поддерживать пространственно-временную непрерывность), монтаж акцентуирует границу между субъектом видения и фрагментом ландшафта, который выхватывает взгляд наблюдателя, и превращает бесконечно делимое пространство в (живописную) картину. Как пишет М. Лефевр, «paysage», «landscape» и есть «прежде всего форма видения, особого взгляда, требующего рамки», «с появлением рамки природа превращается в культуру, а земля в пейзаж» [11, p. xv]. Дюмон трактует кадр как «закрытую систему» (2), при которой природный ландшафт становится изолированным, автономным сегментом пространства, чья связь с предыдущим и последующим планами ослаблена. Такой тип кадрирования и монтажа формирует образ восприятия — это природа, которой не существует вне «рамки» человеческого взгляда. И в этом смысле дюмоновский пейзаж действительно является образом интериорности, который, однако, невозможно назвать чисто субъективным (ландшафт не выражает аффект смотрящего, то, на что смотрит персонаж, ничего не говорит о движении его мысли и т. д., это пространство интериорного, лишенное психологического содержания). В этом полусубъективном и полуобъективном образе природы схвачена лишь внешняя, видимая сторона мира, он всегда остается «поверхностным» (П. Шредер)  [см. подробнее об «эстетике поверхности»: 14, p. 88–92], буквально безмолвным (в той же степени, что и герои) и предельно анонимным, фактически сливаясь с самим (объективным) взглядом камеры. Иначе говоря, это всё та же объективная экстериорность мира, частью которой герои осознают себя. В акте видения герои претерпевают свою принадлежность к миру как внешнему, сталкиваясь с экстериорностью собственного существования в качестве тела. Так этот взгляд «изнутри» парадоксальным образом оказывается и взглядом «снаружи». Поэтому в фильмах режиссера часто невозможно отличить субъективный план от объективного: в пейзаже, на который смотрит персонаж, может появиться сам смотрящий, а кадр, не принадлежащий взгляду конкретного героя, может обернуться субъективным образом 3.  В кинематографе Дюмона пейзаж свидетельствует о том, что человек неизбывно погружен в мир. Всматривающиеся в окружающее пространство герои являются не только видящими или воспринимающими, но прежде всего видимыми. Именно поэтому телу делегировано право свидетельствовать об интериорном, духовном измерении. Как отмечает сам режиссер: «Меня интересует идея тела как источника духа. Вот почему мои актеры не говорят слишком много, потому что всё начинается и заканчивается телом» [цит. по: 16, p. 39]. Тело в фильмах Дюмона становится и истоком насилия («Двадцать девять пальм»), и самой возможностью прощения («Человечность») или же местом откровения («Хадевейх»). В сущности, интериорное пространство открывается исключительно в акте восприятия, в момент утраты границы между телом и миром и их слияния в единую «плоть» 4 (М. Мерло-Понти) [см.: 4; 5]. Такого рода трансформация экстериорного и интериорного предполагает элиминацию внутреннего психологического пространства и интенсификацию телесности. Поэтому Дюмон действительно обращается к брессоновскому (и в той же мере пазолиниевскому) методу работы с актерами как с моделями (как говорит режиссер, «герои не должны быть выразителями чего-то, средствами выразительности, но должны быть выразительными сами по себе» [цит. по: 7, p. 69]), блокируя возможность социологической или психологической интерпретации героев. Однако выразительность дюмоновских актеров-моделей можно описать как телесную или психосоматическую выразительность: герои лишены речи, однако при этом их тела поражены аффектами, испещрены следами «предъязыка», телесными знаками, которые не могут состояться в качестве слов (и в действительности не могут быть расшифрованы). Так, тело в фильмах Дюмона всегда знает больше, чем (уто­пичное) автономное cogito, больше, чем Я (Moi).
Кадр из фильма «Мор Вран» Жана Эпштейна

Примечательно, что главного героя «Человечности» режиссер описывает как человека, склонного к тому, чтобы трансформировать психический опыт в телесный: «Он созерцатель. Он постоянно наблюдает за пейзажами, людьми. <…> Я думаю, это кто-то, кто соматизирует» [13, p.104]. Будучи «святым дураком», юродивым, Фараон не может встроиться не только в социальный порядок, но и в символический мир как таковой. В сущности, речь остается для него недоступной, ее заменяет прямой физический контакт (обнюхивание, поцелуй, касание, объятие). Именно поэтому «созерцательность», унаследованная Фараоном от дедушки, реального байольского художника XIX века, представляет собой лишь пародию на взгляд художника. Как отмечает М. Бенье, «пристальный взгляд Фараона де Винтера (Эммануэль Шотте) <…> выдает его неспособность дистанцироваться от бессмысленной органической непристойности мира: отсюда и гротескные крупные планы раздутого тела шефа Фараона, камера задерживается на его мокрой от пота шее» [7, p. 104]. Фараон ощупывает видимое глазом, сливаясь с «плотью мира». Таким образом, он обладает скорее праведным телом, нежели духом, — его безграничная эмпатия инстинктивна, а его этический «выбор» лишен рефлексии. Можно сказать, что этическим и духовным измерениями  здесь обладает сама телесность: поэтому самые возвышенные жесты становятся неотличимы от самых омерзительных.

«Человечность» во многом предвосхищает комедии Дюмона: «Малыш Кенкен», «В тихом омуте», «КуанКуан и инопланетяне», — во всех трех картинах режиссер так или иначе обращается к жанру детектива. Однако уже в этом фильме натуралистический образ тела рискует обернуться карикатурой, гротеском. Таков тучный шеф Фараона (прямой предшественник детектива Machin [в переводе с фр. — «вещь», «какая-то штука»], раздувающегося в отсутствии улик), и таков сам Фараон, который вполне бы мог быть комическим персонажем при его отчужденном, рассеянном взгляде и грузном теле. В «Человечности» режиссер находит образ, который будет не только продублирован в фильме «Малыш Кенкен», но и, можно сказать, станет матричным для дюмоновской поэтики комического: три маленьких мальчика идут по галечному пляжу, неуклюже переминаются, словно бы пытаясь удержать равновесие. (1) Эксцентрика в этой сцене (5) скрыта за реализмом и натуралистической мотивировкой, однако ломкая пластика, механистические, рефлекторные движения создают эффект и жуткого, и смешного: это образ отчужденного тела, эмансипированного от своего «носителя», — тела, «застывшего в гримасе» (А. Бергсон).

Эксцентрическое в кинематографе Дюмона являет себя прежде всего в форме гротескной телесности, балансирующей на грани натурализма и абстракции. Интенсификация материальности тела, согласно А. Бергсону, есть одно из условий проявления комического:

«Предположим, что тело, вместо того чтобы проникнуться подвижностью одухотворяющего его начала, оказывается только тяжелой и стесняющей оболочкой, досадным балластом, притягивающим к земле душу, нетерпеливо рвущуюся вверх. Тогда тело станет для души тем, чем платье <…> является для тела, — инертной материей, налегающей на живую энергию. И впечатление комического получается у нас тотчас же, как только мы ясно это почувствуем» [1, c. 38].

Неважно, является ли это тело ловким или неуклюжим, активным или пассивным, распухшим или ссохшимся, — гипертрофия какого-либо телесного свойства всегда подразумевает эмансипацию тела, при которой субъект становится его марионеткой. Как известно, этот базовый для слэпстика комический эффект, заключающийся в объективации тела, впоследствии был воспринят авангардным искусством как прием радикальной депсихологизации субъекта, инструмент низведения человеческого тела до статуса объекта среди других объектов. Авангардисты вдохновлялись Китоном и Чаплином именно потому, что их персонажи сконструированы в качестве подобных тел-объектов. Присущий им автоматизм — это следствие разрыва между активным, настойчивым телом и отстающей от него мыслью, растерянным «духом» и vice versa. Так, комик становится или телом-машиной, производящим желания, выполняющим действия, о которых субъекту ничего неизвестно, или «духовным автоматом», эмансипированным сознанием, которое больше не хочет считаться с законами тела или пространства. В этом смысле бергсонианская формула комического — «живое, покрытое слоем механического» [там же, c. 31] («du mécanique plaqué sur du vivant») — удачно указывает на место встречи кинематографической эксцентрики и авангардного искусства.

Комедийные фильмы Дюмона адресуют именно к этой влиятельной традиции эксцентриады как рефлексии отношений между человеческим и машинным, естественным и механическим, внешним и внутренним. Стремление найти форму представления интериорного в экстериорном и привело к трансформации авторской поэтики. Человеческое тело, которое взыскует быть представленным в своей абсолютной экстериорности, должно стать телом эксцентрическим, то есть объективированным, автономным и абстрактным. Таким образом, эксцентрика в кинематографе Дюмона представляет собой еще одну форму депсихологизации героя, способ его радикального «овнешнения».

Детективный сериал «Малыш Кенкен» был первым фильмом режиссера, в котором эксцентриада существует эксплицитно, — располагаясь, исключительно формально, в жанровых рамках слэпстика и comedian comedy, т. е. комедии, выстроенной вокруг эксцентричного главного героя, персоны комика — двигателя сюжета и производителя гэгов (Чаплин, Ллойд, Китон, Тати т. д.). В «Кенкене» эту функцию выполняет инспектор ван дер Вейден, роль которого сыграл непрофессиональный актер Бернар Прюво. Как отмечают Ч. Биркс и Л. Култхардт, «его актерская игра полностью и радикально экстернализована» [8, p. 257]. Лицевые нервные тики, зажмуривание глаз и подергивание бровей, сообщающее лицу выражение удивления, немотивированные повороты головой, скованные движения, застылый отсутствующий взгляд, — все эти телесные меты психической жизни представлены в качестве жестов актера-эксцентрика, которым Прюво, как известно, не является. Режиссер лишь использовал комическую выразительность невротической жестикуляции непрофессионального актера, работая с ним как с брессоновской «моделью». Именно поэтому игра Прюво-ван дер Вейдена рифмуется с перформансами не-актеров, имеющих тяжелые ментальные расстройства, — это и дядя Дени, не справляющийся с собственным телом, и дедушка Кенкена, который, швыряя посуду на кухонный стол, разыгрывает вполне укладывающую в жанр слэпстика сцену. Так, в «Кенкене» невроз или безумие никогда не являются в строгом смысле «мотивировками» эксцентричного поведения. Эксцентрика здесь принадлежит самому порядку реальности, что и придает ей неразрешимую двусмысленность. В психическом автоматизме и телесной гипертрофии эксцентрических персонажей режиссера интересует именно эстетическая амплитуда — от реалистичного к абстрактному, от ужасного к смешному, от трагического к комическому.

Время повседневности, «реальная» длительность натурализуют комическую условность и одновременно остраняют ее до становления жутким. Таковы, например, несколько коротких сцен с дядей Дени, бесцельно прогуливающимся по округе. Он неожиданно оказывается в самых безлюдных уголках деревни: в первой сцене выбирается из зарослей на пастбище, которое расположено довольно далеко от ближайших домов, во второй — вылезает из поросшего травой потайного хода в блокгаузе. Камера снимает Дени со спины. До его появления Ева просит Кенкена уйти оттуда: «Здесь живет дьявол». Функция этих сцен, отсылающих и к жанру триллера, состоит в создании «ложного следа» для зрителя, который, предполагается, должен подозревать Дени в совершении убийств (в финальной сцене «Кенкена» эта ложная сюжетная линия получает развязку). Как безумец и идиот, Дени воплощает в себе объектную природу комика в ее предельной степени — полную автономность и автоматизм психической жизни и тела, абсолютную рассеянность как окончательную утрату субъектом связи с внешним миром и с самим собой. В конечном итоге, для Дюмона именно сумасшедший — предмет подражания эксцентрического актера. В первой и единственной реплике Дени дает исчерпывающее определение собственных действий: «Je vais fair mon tour» 6. (2) Лежащая в основе этого выражения метафора буквализируется. Дени, вокруг которого бегает мальчик в костюме супергероя, действительно поворачивается (tourner), крутится вокруг себя, пытаясь противостоять маленькому Человеку-пауку (или Ch’tiderman, как тот себя называет), пока не теряет равновесие и не падает на спину. Этим нелепым оборотом вокруг себя или падением в духе непритязательного слэпстика будет завершаться каждая сцена с проходом Дени. Саспенс в этих долгих планах разрешается комичным действием, однако комизм Жасона Сиро-Дени обладает неразрешимой амбивалентностью, поскольку указывает на ту темную область происхождения аффектов, где комичное и жуткое слиты до неразличимости. В сущности, этот гэг исступленного хождения по кругу представляет собой метафору безумия как такового. Дени буквально блуждает в ситуации злополучной встречи с Ch’tiderman’ом, воспроизводя эту сцену снова и снова.

«Представим себе человека, ум и чувства которого от рождения лишены гибкости, так что он продолжает видеть то, чего уже нет, слышать то, что уже не звучит, говорить то, что уже не к месту, — словом, применяться к положению, уже не существующему и воображаемому, когда надо было бы применяться к наличной действительности. Комическое тогда будет в самой личности: она сама предоставит ему все необходимое — содержание и форму, основание и повод» [1, c. 16].

Кадр из фильма «Малыш Кенкен»

Таков не только Дени, но и, по сути, все персонажи «Кенкена»: мир каждого героя существует исключительно в перспективе его собственного взгляда, и в этом смысле каждый персонаж здесь на свой лад безумен и «применяется» исключительно к одной ситуации, в которой он себя полностью исчерпывает (крестьяне работают на ферме, заботясь о лошадях и коровах больше, чем об убийствах; Орели поет — неважно, на похоронах, на заднем дворе или на сцене; органист наслаждается самой игрой и не синхронизирует ее с ритуальным ­действием; Карпентье, воображая себя гонщиком, живет временем гонщика, хотя спешить ему некуда; ван дер Вейден представляет себя детективом-логиком и «блюстителем порядка», но вверх над ним берут свободные ассоциации и сентиментальная чувствительность и т. д.). Словом, действия героев в «Кенкене» всегда разобщены с наличной ситуацией — так проявляется их объектная, вещная, собственно комическая природа.

В этом небольшом городском сообществе каждый имеет собственную функцию. Однако одни герои совершенно застыли в своей, можно сказать, «социальной идентичности» (крестьяне, чирлидерши или, например, Орели, ведь ее сольный концерт становится неотъемлемой частью общественной жизни деревни), другие же, напротив, никак не могут совладать с заданной им ролью (не только Карпентье и ван дер Вейден, но и священники). В качестве единого социального механизма они способны производить лишь какофонию — таковы эпизоды похорон и парада, приуроченного ко Дню взятия Бастилии. Примечательно, что городское праздничное мероприятие в кинематографе Дюмона всегда является комическим образом (такой появляется уже в первом фильме режиссера «Жизнь Иисуса»). Общественные церемониалы, как отмечает Бергсон, в силу самого своего определения имеют тенденцию к повторению и, соответственно, выхолащиванию смысла ритуальных действий, их автоматизации, и поэтому всегда содержат в себе «комизм в скрытом состоянии, который ждет только случая вырваться на свет» [там же, c. 35]. Согласно Бергсону, ряженье, маскарадность — один из способов имплантации механического образа в образ живого. При этом комический эффект производит любого рода маскарадность — «всякое переряживание смешно, не только переряживание отдельного человека, но также и общества, и даже природы» [там же, c. 33]. Общественный ритуал, лишенный (эмоционального, ценностного) содержания, вырождается в маскарад, — субъект редуцируется до церемониальной функции, сливается с механикой ритуала и превращается в его марионетку. В сцене парада комический эффект производится тем, что его участники сведены к означающему праздника — они и есть их «церемониальный» костюм (при этом униформа чирлидерш благодаря игре метонимии профанирует любую форму — военный мундир, подобие мундира, в который одеты музыканты, и т. д.). В фильме Дюмона социальная идентичность и, собственно, само тело персонажа становятся маскарадным образом — слоем механического, умерщвляющим субъектность и естественность. Так, тело (социальная роль, костюм и т. д.) оказывается тем, что от человека отделено, что им располагает и управляет (этот мотив будет развит во второй части сериала, «КуанКуан и инопланетяне», где тело действительно будет приравнено к карнавальному костюму и станет совершенно пустой оболочкой, безличным механизмом, обладающим автономной жизнью).

Однако объектная природа эксцентрических персонажей проявляется и в другой, специфичной для кинематографа автора форме. Так, в «Кенкене» убийство становится метафорой слияния человека и пейзажа. Оральная метафорика (Орели съедают свиньи, бешеные коровы поедают остатки тел, которые, как говорит ван дер Вейден, «здесь повсюду разбросаны») недвусмысленно указывает на то, что жертв поглощает само пространство. Тогда определение «человек-зверь», которое Карпентье дает первому убийству, следовало бы трактовать как «человек-пейзаж» и понимать его столь же буквально. Словом, убийства в «Кенкене» не только не имеют (диегетического или внедиегетического) исполнителя, но являются функцией самого фильмического пространства (о чем постоянно герои и говорят, используя пространственные метафоры — «мы в сердце зла», «здесь живет дьявол», etc.). При этом принцип взаимодействия крупного плана лица и общего плана природного ландшафта, как он сформировался в предыдущих фильмах режиссера, не претерпевает никаких изменений: пейзаж есть образ интериорности — это то внешнее, которое единственно составляет внутреннее эксцентрических персонажей, лишенных какого бы то ни было иного внутреннего содержания. И в этом смысле пейзажное пространство становится образом морального сознания, которое по отношению к героям остается внешним и автономным. Так, воспринимая пейзаж и подчиняясь ему, герои переживают собственную вину и, кажется, получают искупление (Орели). Как пишет В. Смирнова, «жертвы сами идут на заклание и, покоряясь моральному долгу, самостоятельно исчезают в теле коровы» [6]. Можно сказать, что тело-­объект окончательно развоплощается в пейзаж — таков образ последней жертвы, чье окоченевшее тело врастает в прибрежные камни. Примечательно, что этот кадр отсылает к фильму «Мор Вран» Жана Эпштейна, где человеческое тело также растворялось в природном ландшафте — моряк-островитянин умирал в становлении скалистым берегом. (3), (4)

В нескольких интервью Дюмон ссылался на Эпштейна как на одного из основоположников той кинематографической традиции, к которой его самого обыкновенно относит критика, имея в виду съемку непрофессиональных актеров в реальных условиях их жизни (таков бретонский цикл документальных фильмов Эпштейна). Однако в действительности можно говорить только о тематической преемственности французских режиссеров, разделяющих «кинематографическую мечту о драме без персонажей» [3, с. 132], где субъект являлся бы лишь частью и продолжением мира, был представлен в его бытии-телом — в неразрывной связи с пейзажем.

1 Примечательно, что Брессон формулировал методический принцип работы с «моделями» точно таким же образом: «­НАТУРЩИКИ: Движение извне вовнутрь. (Актеры: движение изнутри вовне)». Брессон Р. Заметки о кинематографе. С. 9.

2 Делёз выделяет два типа кадрирования, для каждого из которых характерен особый способ взаимодействия кадровых элементов с закадровым пространством: «<…> иногда кадр работает как подвижное кэширование, то есть всё множество частей кадра продлевается в более обширном однородном множестве, с которым кадр сообщается; порою же кадр работает как картина: изолирует необходимую ему систему и нейтрализует ее окружение. <…> Однако же если частичное множество кадровых элементов формально сообщается с закадровым пространством не иначе, как через позитивные свойства кадра и рекадрирования, то столь же верно, что закрытая, можно даже сказать — “закупоренная”, система устраняет закадровое пространство лишь внешне: напротив, она на свой лад наделяет его решающей важностью, даже более определяющей, чем в первом случае». Делёз Ж. Кино. С. 58–59. В кинематографе Дюмона плоскостные изображения с фронтальной композицией представляют собой автономные кадры-картины, которые формируют лакунарное пространство и, соответственно, постоянно отсылают к пространству закадровому.

3 Фильм «Вне Сатаны» построен на приемах дестабилизации объективных и субъективных образов, также они используются в «Хадевейх» и «Фландрии». Другой метод субъективизации пейзажного образа — наложение шумов (дыхание, шорох травы, звуки шагов по песку или камням) на сверхдальний план («Человечность», «Двадцать девять пальм»).

4 Примечательно, что когда Дюмон говорит об интериорном пространстве в кино, он использует метафору плоти: «Я знал, что стремлюсь снимать внутреннее. Внутри. Изнутри живота». Dumont B. Notes de travail sur La Vie de Jésus // Positif, no. 440, octobre, 1997. P. 58.

6 Можно перевести как «я пойду прогуляюсь», «я пойду сделаю кружок».

Литература

 

1 Бергсон А. Смех / А. Бергсон. — Москва : Искусство, 1992. — 127 с.

2 Брессон Р. Заметки о кинематографе /
Р. Брессон. — Москва : Rosebud Publishing, 2017. — 100 с.

3 Делёз Ж. Кино / Ж. Делёз. — Москва : Ад Маргинем, 2004. — 624 с.

4 Мерло-Понти М. Феноменология восприятия / М. Мерло-­Понти. — СПб. : Ювента ; Наука, 1999. — 608 c.

5 Мерло-Понти М. Видимое и невидимое / М. Мерло-Понти. — Минск : И. Логвинов печ., 2006. — 400 c.

6 Смирнова В. Корова на пляже. «Малыш Кенкен» Брюно Дюмона meets Дэмьен Хёрст / В. Смирнова //   https://arterritory.com/ru/ekran_-scena/stati/16865-korova_na_pljaze/ (дата обращения: 22.12.21).

7 Beugnet M. Cinema and Sensation: French Film and the Art of Transgression / M. Beugnet. — Edinburgh : Edinburgh University Press, 2007. — 200 p.

8 Birks С. Divine Comedies: Post-Theology and Laughter in the Films of Bruno Dumont / C. Birks, L. Coulthard // Film-Philosophy. — 2019. — 23.3. — PP. 247-263.

9 Caruana J. Bruno Dumont’s Cinema: Nihilism and the Disintegration of the Christian Imaginary / J. Caruana // Religion in Contemporary European Cinema: The Postsecular Constellation. — London and New York : Routledge, 2014. — PP. 110–125.

10 Dumont B. Notes de travail sur La Vie de Jésus / B. Dumont // Positif. — 1997. — no. 440 (Oct,). — PP. 58–59.

11 Lefebvre M. Introduction / M. Lefebvre // Landscape and Film. — New York : Routledge, 2006. — PP. xi—xxxi.

12 Malcolm A. Landscape and western art / A. Malcolm. — Oxford; New York : Oxford University Press, 1999. — 248 p.

13 Rouyer P. Entretien: Bruno Dumont. L’Invisible ne se filme pas / P. Rouyer, С. Vassé // Positif. — 1999. — no. 465 (Nov.). — PP. 9–13.

14 Schrader P. Transcendental Style in Film: Ozu, Bresson, Dreyer / P. Schrader. — Berkeley : University of California Press, 2018. — 230 p.

15 Sterritt D. L’Humanité / D. Sterritt, D. Brottman // The Hidden God: Film and Faith. — New York : Museum of Modern Art, 2003. — PP. 229–234.

16 Trilling D. The Last Auteur / D. Trilling // New Statesman. — 2007. — Vol.136, № 4839 (9 April). — PP. 38–40.

17 Verstraten P. W. J. Mesmerized by mysticism: The Transcendental Style of Bruno Dumont’s Hadewijch / P. W. J. Verstraten // Journal of Dutch Literature. — 2011. — Vol. 2, No 2. — PP. 27–45.

18 Walton S. Film and/as devotion: Bruno Dumont’s enworlded cinema | / S. Walton // Australian Journal of French Studies. — 2015. — vol. 52, no. 2. — PP. 188-203.

19 Williams J. S. Space and being in contemporary French cinema / J.S. Williams. — Manchester : Manchester University Press, 2013. — XVII, 333 p.

20 Сortade L. Le territoire de l’extase: le corps et le paysage dans l’œuvre de Bruno Dumont / L. Cortade // Images des corps. Corps des images au cinema. — Lyon : ENS Éditions, 2010. — PP. 131-148.

Смирнова Ю. Ю.

Кинематограф Брюно Дюмона: от актера-модели к эксцентрике тела

Российский институт истории искусств (РИИИ)

В статье предпринимается попытка осмыслить эстетическую трансформацию кинематографа Брюно Дюмона (от «модернистского» реализма к условности буффонадной комедийной драмы) посредством проблематизации категории «эксцентрического». Образ тела и специфическая трактовка фильмического пространства в ранних картинах режиссера позволяют говорить о том, что авторская кинематографическая форма всегда имплицитно содержала в себе комическое. Обращаясь к теории смеха А. Бергсона, автор анализирует поэтику комического в фильме «Малыш Кенкен».

УДК 791.43-22

Ключевые слова:
эксцентрика, тело в кинематографе, комическое, пейзаж в кино, гротеск 

Smirnova Iu.Iu.

Bruno Dumont’s Cinema: from Actors as Models to Eccentric Body

Russian Institute of Art History (RIII)

This article presents a reflection on stylistic shift in Bruno Dumont’s cinema from modernism and realism to the comedy. According to the paper, early Dumont’s films have already presented the image of body that have a comic touch (L’ Humanité). The author refers to Bergson’s theory of comedy and offers an analysis of eccentric performances of non-professional actors in the film Li’l Quinquin.

UDK 791.43-22

Keywords:
eccentricity, body image, comic, film landscape, grotesque, comedy film

© 2022. Международный научный журнал «Кинема».
Учредитель и издатель —
ФГБОУ ВО «Санкт-Петербургский государственный институт кино и телевидения».
Регистрационный номер: ПИ № ФС 77-79012 от 28.08.2020
192102, Санкт-Петербург, ул. Бухарестская, д. 22.
kinema.red@gmail.com